А сегодня я тоже хочу вспомнить о Вас, моя первая учительница, безмерно-уважаемая Людмила Ивановна.
Я тут посочиняла, посочиняла и поняла, что не могу - нету таких слов, чтобы перевести в них то,
что, оказывается, тайно, под спудом, жило в моем сердце много-много лет.
Тогда, когда это ещё можно было сделать - хоть что-то сказать Вам - я была глупа, как пробка.
А теперь - теперь только перебирать те драгоценные картинки, которые вдруг всплывают перед глазами
непонятно почему, и делается сердцу бесконечно тепло, как было в прошлом, рядом с Вами -
и мучительно-беспомощно от сознания того, что теперь-то я всё же смогла бы, я сказала бы...
да поздно уже, если словами.
Но, может, словами и раньше не нужно было. Может, достаточно, что помнит сердце?
раз уж день Учителя.
"...Мои предки, как выяснилось недавно, до сих пор переписываются со своими учителями.
Родителям по восемьдесят. Учителям, соответственно, за девяносто.
Они до сих пор живут в степных пыльных Гулькевичах, в маленьком доме, два очень старых
и очень интеллигентных человека. Раз в месяц от них приходит письмо, написанное таким ясным,
таким каллиграфическим почерком, каким может писать только человек,
честно вымучивший в пятом классе свою годовую «пятерку» по чистописанию
и при этом неприкрыто уважающий своего корреспондента.
… Это был первый послевоенный класс, в который собрали детей от десяти до пятнадцати лет.
Сейчас даже отряд специально натасканных психологов и за год не смог бы справиться
с теми глубокими травмами, которые пережили эти малолетки.
Бомбежки, пытки и показательные расстрелы родных и знакомых.
Кто-то по полгода прятался в землянках, кто-то потерял конечность, кто-то мог описаться прямо в классе
потому, что дверью хлопнули слишком громко. Отправленные на юг приходить в себя блокадные питерские дети,
синие, нервные и заторможенные, падали в обморок уже не от истощения,
а просто от вида раздавленного помидора.
Их всех собрали с трех станиц, посадили в один класс и отдали в ведение трем учителям.
Больше тогда собрать не удалось. Один – на начальных классах, два – на старших.
Ей было 23 года, она была географичкой, русичкой, биологичкой и хохотушкой.
Ему было 25, он был физиком, химиком, математиком и педантом. Ходил с тростью,
выразительно прихрамывая после ранения. А они были нищие, полуголодные,
ходили в драных штанах и линялых военных юбках, и бесконечно им доверяли.
И ни разу ни он, ни она, за все годы преподавания, не назвали никого из этой сопливой шушеры на «ты».
Только «Вы, Клава» и «Вы, Вася».
Мама до сих пор вспоминает, как нестерпимо жгло стыдом это несоответствие между уважительным обращением
и вдруг осознанной мелочностью какого-нибудь детского проступка.
Учителя не ругали, не отчитывали, не жаловались родителям, уважая их отчаянные попытки вытащить
семью из нищеты. После войны дети, почти так же, как голод физический,
остро ощущали недостаток обычного человеческого участия.
Родители, навсегда испуганные увиденным, все силы и нервы положили на то,
чтобы выкормить своих тщедушных чад. А вот на то, чтобы толком воспитать, их уже не хватало.
Ну, разве что выпороть охламона вожжой на гумне. И он, и она отлично это понимали.
И поэтому не жалели времени на разговоры и простое, теплое общение.
Помогали преодолеть страхи, поощряли здоровое честолюбие, вытаскивали из затяжных депрессий.
И как следствие, практически жили в школе. Эти вот совместные ночевки под партами
и привели в конечном итоге к долгому и счастливому старосветскому браку.
Для моих родителей это был первый и самый впечатляющий опыт общения с носителями высоких этических норм.
Выходит, что и я обязана этим двоим тем, что сейчас мои несчастные «шнурки» вот уже который год
из последних сил стараются меня понять..."